Главная | Форум | Партнеры![]() ![]() |
|
КиноКартина![]() |
ГазетаКультура![]() |
МелоМания![]() |
МизанСцена![]() |
СуперОбложка![]() |
Акции![]() |
АртеФакт![]() |
Газета "Культура" |
|
№ 8 (7518) 22 февраля - 1 марта 2006г. |
Рубрики разделаАрхивСчётчики |
![]() |
Под занавесОгромным было то крылоБорис Слуцкий ушел из жизни двадцать лет назад Илья ФАЛИКОВ
За эти годы вышел его трехтомник, несколько других его книг, появилось несчетное количество новых стихотворных публикаций. В прошлом году - две содержательнейшие книги: "Борис Слуцкий: воспоминания современников" (СПб.: Издательство Журнал "Нева") и проза самого Слуцкого "О других и о себе" (М.: "Вагриус"). Вспомним поэта, исходя из этих книг. Слуцкого окружали люди самые непохожие, не всегда идеальные и нередко колючие. И то сказать, объект любви был и сам не сахар. Близкие друзья высказываются о нем порой не без беспощадности. Давид Самойлов наверняка имел право на резкость суждений. Их дружба прошла огонь, воду и медные трубы многолетних размолвок. Поэзия и война - основные скрепы их двуединства. Все началось еще до войны, кончилось у гроба Слуцкого, и 23 февраля стало общей датой их ухода с разницей в четыре года. Мартовский день 1953 года они отметили вместе, в шумной компании друзей, и был повод: рождение самойловского сына и смерть Сталина. Единственная жена Слуцкого и первая жена Самойлова ушли чуть не одновременно. Ни тот, ни другой не были склонны к мистике, но нечто метафизическое есть во всем этом. Спор поэтов не кончался и продолжается поныне. В принципе, это религиозный спор - вопрос веры. По крайней мере - со стороны Слуцкого. Слуцкий не хотел отказываться от системы ценностей, усвоенных смолоду. Самойлов не верил и в серьезность оттепели. Обвал веры у Слуцкого оказался смертельным. Он нашел своеобразную форму покаянного иночества: его уход от мира похож на обет молчания. Не только творческого молчания - вообще молчания. Он жил лежа, лицом к стене, в психосоматическом ужасе больницы, в каморке без окон и дверей, под крики ненормальных и пытку шумящей унитазной водой по соседству. Самойлов пишет сквозь слезы, и это ода Слуцкому: "Он ходил, рассекая воздух. Он не лез за словом в карман. У него была масса сведений. Он знал уйму дат и имен. Он знал всех политических деятелей мира. И мог назвать весь центральный комитет гондурасской компартии. Он знал наизусть массу стихов. Он понимал, что такое талант, и был лишен зависти. Он умел отличать ум от глупости. Он умел разбираться в законах. Он умел различать добро и зло. Он был частью общества и государства. Он был блестящ. Он умел покорять и управлять. Он был человек невиданный. Он действительно рассекал воздух". В самойловской оде ясно просматривается и саркастический элемент: вряд ли поэту надо знать имена всех политиков мира и уж тем более весь ЦК гондурасской компартии. Тем не менее: "Он был человек невиданный". Слуцкий, Кульчицкий, Коган, Самойлов, даже Наровчатов, Майоров, Луконин или Львов - они во многом одинаково начинали, мировоззренческое родство накладывалось на родство стилистическое, и учителя у них были общими, и цели едиными. Другое дело, что Слуцкий сохранил, по врожденной верности на свой лад законсервировал, переварил и пересоздал поэтику 20-х, поздний футуризм и конструктивизм, и когда, скажем, Самойлов ушел к Пушкину, Слуцкий остался на прежних позициях, обогащенных опытом и собственной личностью. Его верность истокам в какой-то мере походила на глазковскую приверженность тому же. Небывализм Глазкова не мог не захватить Слуцкого, а уж "негритянская" народность - и вовсе, что называется, самое то. Провозглашение Глазковым небывализма и негритянства произошло под памятником Пушкину. Идеологическая ортодоксия не препятствовала Слуцкому прекрасно понимать, что и за небывализмом, и за негритянством Глазкова кроется полное неприятие существующего положения вещей, что за этим юродством, ставшим почти профессией, лежит огромный органический опыт отечественной жизни, русской судьбы и русской поэзии. Слуцкий о Глазкове: "Сколько мы у него украли". Слуцкий стихи не датировал. Эпиграфическое посвящение стихотворения "Покуда над стихами плачут..." звучит так: "Владиславу Броневскому в последний день его рождения были подарены эти стихи". Даты жизни и смерти Броневского: 1897 - 1962. Есть почти уникальная возможность датировки стихотворения, это 1961-й или 1962-й. В связи с этим не лишне посмотреть на этот шедевр Слуцкого в свете пастернаковского стихотворения "Трава и камни", написанного раньше, а именно - в символическом 1956-м, - нет ли тут некой связи? Вслушаемся: "Для тех, кто до сравнений лаком, / я точности не знаю большей, / чем русский стих сравнить с поляком, / поэзию родную - с Польшей". Напомню Пастернака: "С действительностью иллюзию, / С растительностью гранит / Так сблизили Польша и Грузия, / Что это обеих роднит. < ... > Где с гордою лирой Мицкевича / Таинственно слился язык / Грузинских цариц и царевичей / Из девичьих и базилик". Вроде бы - о другом, размер другой, все другое, но если вслушаться получше и вглядеться поглубже... Нет, Слуцкий вряд ли сознательно увязывал свою Польшу-поэзию с пастернаковскими Польшей и Грузией. Но поэзия сама сводит поэтов, хотят они этого или нет. Между 56-м и 62-м был 58-й - самый страшный по своим последствиям год Слуцкого. Он произнес самую краткую речь в своей жизни, в которой блеснул элоквенцией: "Господа шведские академики знают о советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и еще более ненавистная им Октябрьская революция". Ремарка: "(в зале шум )". Так возникло то, что у Пушкина в "Медном Всаднике" называется шумом внутренней тревоги. Начинается побег не столько от истукана, сколько от себя самого. А жизнь продолжалась, и на пути было много людей. Слуцкий не спал годами еще с послевоенных времен. Он часто говорил о самоубийстве - еще до последней болезни. Когда окончательно заболел, Семену Липкину сказал как отрезал: "Я скоро умру". Называя себя майором поэзии, он знал, что он - генерал. Говоря с молодыми, он командовал полками, вел войны, объявлял их и победоносно завершал. Под его крыло попало чуть не все поколение шестидесятников, да и семидесятников тож. Огромным было то крыло. Иным помогал исключительно, опять-таки оглядываясь на свой ранний путь. Говоря о Слуцком, невозможно не упомянуть имя Юрия Болдырева. И тут надо сказать, что уникальность этих отношений - поэта и его пропагандиста - обеспечена взаимной безошибочностью выбора. Не только Болдырев отдал себя Слуцкому - Слуцкий отдал себя Болдыреву, со всем отчаянием доверия, без оглядки на "всяко может быть", и эта взаимоотдача, эта дружба по-своему образцова. Это почти античный сюжет. Детдомовец Болдырев получил отца, бездетный Слуцкий - сына: это больше, чем душеприказчик. Тут есть привкус преодоленного сиротства, ведь и Слуцкий претерпевал что-то вроде сиротства, не определяемого только лишь потерей "отца народов". Его поздний путь к молитве, его "Христа ради", его молчание - нет, Слуцкий не "назначил себя сумасшедшим" (Самойлов), он осиротел, он остался один на один с тем, кто ему стал совсем не нужен: с самим собой, и Юрий Болдырев заменил ему целый мир - семью, друзей, в какой-то степени самое отечество. Их нынешнее посмертное соседство на Востряковском кладбище не отдает духом трагической неврастении, витающим над горестной могилой Галины Бениславской. Болдырев не принес себя в жертву, он просто отработал свое, он выполнил свой долг. Школа Слуцкого. Проза Слуцкого - полусоглашусь с некоторыми критиками - то, что не лезет в стихи. Но проза - не емкость для отходов поэзии, не надо ее обижать. Она и не полигон в смысле черновых испытаний будущих стихов. Она сама по себе. Сделать ее Слуцкому было так необходимо, что "Записки о войне" он, по легенде, выдохнул за две недели, в такую скорость верится с трудом, но в любом случае налицо полная внутренняя и профессиональная готовность поэта к прозе, точнее: этого прозаика - к прозе. Русский солдат вошел в Европу - об этом "Записки о войне". "Границу мы перешли в августе 1944-го. Для нас она была отчетливой и естественной - Европа начиналась за полутора километрами Дуная. Безостановочно шли паромы, румынские пароходы с пугливо исполнительными командами, катера. Из легковых машин, из окошек крытых грузовиков любопытствовали наши женщины - раскормленные ППЖ и телефонистки с милыми молодыми лицами, в чистеньких гимнастерках, белых от стирки, с легким запахом давно прошедшего уставного зеленого цвета (автор этой прозы - молодой человек! - И.Ф. ) Проследовала на катере дама, особенно коровистая. Паром проводил ее гоготом, но она и не обернулась - положив голову на удобные груди, не отрываясь смотрела на тот берег, где за леском начиналась Румыния. Это прорывалась в Европу Дунька". Начинаются проблемы, до того не существовавшие. Одна из них: "Все сводки времен заграничного похода тщательно учитывают обратное влияие Европы на русского солдата. Очень важно знать, с чем вернутся на родину "наши" - с афинской гордостью за свою землю или же с декабризмом навыворот, с эмпирическим, а то и политическим западничеством?" Происходит взаимная пропаганда, не обязательно официальная. Все видя, на кое-что дивясь, воин-освободитель проявляет особую форму патриотизма: "Где-то в Австрии жители недоумевали по поводу рассказов нашего солдата, бывшего сапожника, наговорившего России три короба комплиментов. Конечно, тысячи и тысячи солдат преувеличивали положительные стороны нашей жизни перед иностранцами, оправдывая себе эту ложь именно справедливостью (здесь и далее в цитатах курсив Слуцкого. - И.Ф. ) жизни в России". Хорошо писать без надежды на публикацию - получается проза без оглядки. Бегло фиксируя многое - в частности межпартийные борения на завоеванных территориях, Слуцкий пристально следит за шагами нашего воина, за его повадками, за всем содержанием его опасного пути сквозь Румынию, Югославию, Болгарию, Венгрию, Австрию. Разные страны - разные нравы, разные люди. Много - о женщинах. Много и без иллюзий. Податливость румынок и венгерок, неприступность болгарок, обреченность насмерть перепуганных немок. Грабеж, мародерство. Разгул сифилиса. Насилие. "В то время в армии уже выделилась группка профессиональных кадровых насильников и мародеров. Это были люди с относительной свободой передвижения: резервисты, старшины, тыловики. В Румынии они еще не успели развернуться как следует. В Болгарии их связывала настороженность народа, болезненность, с которой заступались за женщин. В Югославии вся армия дружно осуждала насильников. В Венгрии дисциплина дрогнула, но только здесь, в 3-й империи, они по-настоящему дорвались до белобрысых баб, до их кожаных чемоданов, до их старых бочек с вином и сидром". Орда? Частично. По существу, все просходящее и есть история. Вот глубина исторического измерения: "В Афинах существовал закон: граждане, не примкнувшие во время междоусобиц ни к одной из борющихся партий, изгонялись. Изгнанию подвергались и те, которые примкнули слишком поздно". Это говорится между делом, в процессе попутных размышлений о недавней политической жизни Венгрии. Чуть выше у Слуцкого сказано: "Характерным отношением мадьяр к нам был страх". Чуть ниже, через пару абзацев, в одном из которых он упоминает Тарле и 1812 год, - вполне вольная байка: "Это было в Будапеште. Излюбленным местом наших курсантов здесь был "англо-парк", вполне жалкое заведение, комбинация из балаганов и киосков с мороженым: побывав в комнате страха и комнате смеха, я уединился в фанерном клозете. Здесь были обнаружены две надписи потрясающего содержания: "И вот мы взяли Будапешт и гуляем по англо-парку. Думал ли ты, Ваня, что мы когда-нибудь достигнем этого?" "Испражнялся в англо-парке. Да здравствует советская власть, которая привела нас в Будапешт!" Веселый писатель Слуцкий, не так ли?.. На той войне, которую так победно закончили, многое началось, и то, что началось, никогда не кончится, похоже. "Война принесла нам широкое распространение национализма в сквернейшем, наступательном, шовинистическом варианте. Вызов духов прошлого оказался опасной процедурой. Выяснилось, что у Суворова есть оборотная сторона, и эта сторона называется Костюшко. Странно электризовать татарскую республику воспоминаниями о Донском и Мамае. Военное смешение языков привело прежде всего к тому, что народы "от молдаванина до финна" - перезнакомились. Не всегда они улучшили мнение друг о друге после этого знакомства". Это написано в 45-м. Слуцкий опасно намекает на крамольно-злободневную мысль Тараса Шевченко: У нас... сибирская равнина! А тюрем сколько! А солдат! От молдаванина до финна На всех языках все молчат... Он пишет о других и о себе. Другие на войне - летучие портреты стремительного времени. Другие в литературе (разделы "О других и о себе" и "Из письменного стола") - модели более или менее усидчивые, да и сам автор уже не спешит за крылатой Победой. Пошли будни послевойны (его слово), отвратительная героика выживания, зоология вхождения в литературу: каких только зверей и зверушек нет в этом поистине удивительном мире. Не теряя беспощадности взгляда, Слуцкий становится, может быть, снисходительней - или добрей. Спустя время - уже в шестидесятых - Слуцкий дружит с Эренбургом, происходят разные разговоры. "Однажды я спросил у И.Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценились их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твердости которого И.Г. неоднократно признавался". Интересное свидетельство Слуцкого: "Илья Григорьевич, которого все - даже Незвал в поэме и Шолохов в речах - называли именно так: Илья Григорьевич..." Что касается имен той поры Слуцкого, их список пополняется, причем не вполне по-советски: "Читал в то время вволю (! - И.Ф. ) и Цветаеву, и Ходасевича, и "Конницу" Эйснера. Может быть, отзвуки этого чтения промелькнули в "Госпитале"?" Слуцкий называет стихотворение, о котором думал всерьез и высоко: "Госпиталь" в моей литературной судьбе имеет чрезвычайное, оснополагающее значение". Таков аргумент в пользу ныне уже обаналенной мысли о единстве всех потоков русской литературы: поэты эмиграции на службе советской поэзии. Жизнь предоставила Слуцкому редчайший сюжет: свела его в одной поездке - в Италию - с Заболоцким и Твардовским. Он увидел того и другого вблизи. Взаимонеприятие Твардовского и Заболоцкого - печальный факт, для Заболоцкого крайне болезненный: нелюбовь главного редактора "Нового мира" была продолжением его понесенных от власти мучений. Но для Слуцкого, который сам в свое время, в конце 30-х, прошел мимо Твардовского ("Молодым я его не знал, не видел...", "Страна Муравия" ему не понравилась), ясны эстетические и личностные причины конфликта крупнейших поэтов времени. Они были старше Слуцкого, но на самом деле старше был он: он уже переварил опыт их поколения, нетерпимого и непримиримого. "Несколько раз я приносил Заболоцкому книги - из нововышедших, и почти всегда он с улыбкой отказывался, делая жест в сторону книжных полок: - Что же, мне Тютчева и Баратынского выбросить, а это поставить?" Твардовский смотрел на собратьев, молодых и не очень, точно так же, только без улыбки - белыми глазами. "Чудь белоглазая" называл его начитанный в летописях Асеев". Вот сценка, достойная Гоголя: "В купе международного вагона он сказал мне вполне искренне дословно следующее: - Каково мне, Б.А., быть единственным парнем на деревне и чувствовать, что вокруг никого. Продолжение тирады было прервано тихим смехом Заболоцкого". Похоже, Слуцкий, имея дело "с большими умами и большими безумиями", в этих великолепных людях видел ... самого себя. Принимая многое и многих, называя себя "изрядным эклектиком", он знал цену и подоплеку собственной безапелляционности. С глубокой снисходительностью рассказывая о своем приятеле, отчаянном халтурщике-текстовике Г. Рублеве, он комментирует манеру этого человека звонить по делам: "Время было такое, руководящим, императивным голосом говорили только те, у кого было на то бесспорное право, или же очень смелые люди. < ... > Мне кажется, латинская медь появляется в голосе именно потому, что никакого иного выхода не было: пропадай или нагличай; голодай или требуй". У честных людей такая стратегия голосоведения кончается молчанием. Слуцкий был честным человеком. Также в рубрике:
|